Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия - Ольга Балла
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Литва – в случае Ефремова – ещё и способ видения России, русской словесности и жизни, русской судьбы. Выросши в России и в её языке, освободиться от всего этого трудно, если возможно вообще, – отдельный вопрос, нужно ли. На этот вопрос Ефремов себе уже ответил, избрав собственный – на свой лад, конечно, освобождающий – способ отношений с нашим сложным отечеством: вовлечённую вненаходимость (ему не перестаёт быть важным, что от него до Москвы – одна ночь на поезде), – и нимало на счёт его спасительности не обольщаясь. Он чувствует себя со-виновным, со-ответственным с русскими – собратьями по своей изначальной, неотменимой символической общности – за то, что они (мы) делали и сделали с Литвой, за то, что мы делаем вообще. Он крайне жёстко высказывается о нашем отечестве («Есть ли в природе страна мерзостнее, чем привидевшаяся эта? / Есть. Но всего одна.») – но на правах своего. Только своему от своего может быть так больно и трудно.
Именно из-за неразрывности в себе русского и литовского – а вовсе не из-за очарованности литовским национализмом, который чужд ему, как любой национализм, – Ефремов отдал три интенсивных и трудных года жизни – 1988—1990 – участию в литовском освободительном движении «Саюдис». Об этом – основная «дневниковая проза» третьего тома, давшая ему название: «Мы люди друг другу». Она уже издавалась у нас в 1992-м[84] и тогда читалась как чистая публицистика (тем более, что чистой «дневниковости» там очень немного, автор, не склонный к публичным исповедям, искусно прячет личное за общезначимым). Но теперь, когда от рассказанных там событий нас отделяет значительная дистанция, стали видны совсем другие смыслы. Само выбранное автором название даёт понять – и по мере чтения становится всё яснее: основной мотив его участия в этом политическом движении – не политический: этический. Он ушёл из политики, когда стал чувствовать в ней – как во всякой массовости – неправду и, в конечном счёте, предательство самого себя.
«…мы смертные люди, – писал он в январе 1991-го, – жертвы безжалостной империи, которую мы обязаны убить в себе. В этом наш долг перед всем миром. Вдруг именно теперь мы поймём, что этот совместный, прекрасный, изнурительный труд – разрушение общей тюрьмы – соединяет нас крепче любого союзного договора. И тогда из общего нашего дела родится та Хартия Согласия, главными словами которой станут Совесть, Милосердие и Правда…»
Позиция прекрасная – только ни в какой реальной политике человеку с нею не место. Это чистая этика. На таком – вопреки всем политикам – держится мир.
А Ефремов остался частным человеком.
Переводчик – человек пограничья, проводник через границы, посредник, знаток тайных ходов, неполная принадлежность которого к мирам по обе стороны границы – может быть, главное условие её успешного пересекания. Выбранную им Литву, «страну терпимую и непокорную», он тоже видит «как заставу на стыке Запада и Востока». «Я пристроился в корчме у этой заставы. И гляжу, как мимо меня идут стада и войска…» Частный человек, да. Неравнодушный – но глубоко взволнованный – наблюдатель.
Вся рассказанная в этих пяти томах личная история видится мне историей обретения родины – второй родины, без отказа от первой.
2018Путешествие Книжника на край ночи[85]
Виктор Мартинович. Ночь: роман / авторский перевод с белорусского. – М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2019. – (Другая реальность).
Первое, что стоит помнить, открывая новейший роман Виктора Мартиновича: это – текст никоим образом не для простодушного чтения (независимо от того – нет, вернее, в сложном взаимодействии с тем – что сделан он во многом по лекалам массовой культуры – и не столько даже литературы, сколько фильмов и компьютерных игр; назвав свою рецензию на книгу «Ночь как квест»[86], одна из первых её рецензентов, Марина Охримовская, точно подметила её структурную особенность.). Это – текст адресованный, притом двояко, и не мы с вами, дорогие собратья по русской культуре, главные его адресаты. Хотя да, одна из двух версий, в которых писан текст, – русская, – но это – символический шаг, адресованный едва ли не в первую очередь белорусской аудитории, сознательная работа с её читательскими и прочими привычками.
Вообще, со своим белорусским контекстом книга связана куда большим числом ниточек, чем мы можем себе представить. На самом деле книга очень во многом на него ориентирована – и не только в том отношении, что всё многомирие, которое успевает посетить в своих странствиях главный герой, Книжник, умещается в пределах Беларуси (он зашёл вообще далеко, до самой Индии, но это уже за пределами его рассказа). Это – может быть, даже прежде всего прочего – высказывание ситуативное, актуальное, ведущее интенсивный диалог с соотечественниками, современниками и сокультурниками автора.
На всём протяжении текста Мартинович постоянно подмигивает своим белорусским читателям, знающим то же, что и он, и, насколько можно судить, они прекрасно это считывают. «Там-сям в повествование врываются, – замечает один из них, – реальные люди, например, Risky Guys, которые на велосипедах проехали по Беларуси. И тут же с ними жестоко расправляются. Наверное, фильм Мартиновичу не понравился»[87]. Не говоря уже о скрытых и не очень цитатах из белорусских классиков. Так, фраза «Не одинок я, со мною Герда» (Герда – собака главного героя), в белорусском варианте – «Я не самотны, я Герду маю», на самом деле – реминисценция из Максима Богдановича: «Я не самотны, я кніжку маю», – так поэт писал о своём единственном сборнике, вышедшем при его жизни[88]. «В тексте романа, – замечает интервьюировавший автора журналист из белорусской версии „Комсомольской правды“, – есть цитаты из Короткевича[89], как раз и создававшего белорусский героический миф»[90] (и Мартинович тут же подтверждает: «„Ноч“ – это и трибьют Короткевичу»[91], преследующий, как он признаётся, совершенно определённые цели: «Возрождая интерес к Короткевичу, я хотел напомнить: традиции есть»[92]). Читателям за пределами отечества Мартиновича вряд ли скоро придёт в голову, в чём состоит белорусский героический миф, тем более, вряд ли он опознает цитаты из Короткевича и не всякий даже вспомнит, кто это такой.
Весь этот контекст, без которого книга читается по меньшей мере наполовину, – известен читателям по эту сторону русско-белорусской границы едва, если вообще; но даже если как-то известен – мы, что гораздо важнее, не вовлечены в него эмоционально. – Само по себе это, разумеется, не беда, такова обычная ситуация с инокультурными текстами. Правда, возможна разная степень контекстуальной привязки. Читая книгу вне её родимого контекста, мы не только многое теряем, – мы тем самым и повышаем уровень требований к ней, универсализируем её: читаем её не как реплику в разговоре со своими, но по большому счёту. Выдерживает ли «Ночь» внеконтекстное прочтение, в какой степени она его выдерживает и чем предстаёт при таком прочтении?
Второй, немногим менее (или не менее?) главный адресат «Ночи» – аудитория всеевропейская, а то, в пределе, и мировая.
«Для „Ночы“ я ставил задачу <…> – признавался Мартинович с некоторым даже простодушием, – создать нечто новое не в Беларуси, а в принципе – сюжет, героя, текст, который можно продать в Европу, потому что там подобного нет. И для меня лучшей похвалой было письмо от моего немецкого литературного агента Томаса Видлинга. Он написал внутреннюю рецензию на „Ноч“, сравнив её с Мураками, отметив философские уровни.»[93]
Так удалось ли создать «нечто новое в принципе»? (Ну да, словечко «продать» само по себе наталкивает на мысли если не о коммерческой сущности проекта, то, по меньшей мере, о коммерческих его обертонах. Но отвлечёмся).
Посмотрим.
Что касается жанровой принадлежности «Ночи», то в первом приближении (только в первом, но тем не менее) – это постапокалиптический травелог. Путешествие по Беларуси и за её пределы после некоторого – неизвестно, в силу чего произошедшего – конца света. В самом буквальном, буквальнее, чем когда-либо, смысле: прежний мир кончился не взрывом, но всхлипом – солнце просто перестало двигаться по небу. Время застыло в той